|
Для человека, прожившего в метрополии долгие годы, тяга к провинции есть своего рода тяга к спокойствию и тишине, с провинцией как правило ассоциирующихся. Или, может быть — к несуетности, имея в виду внешний ряд жизни, поскольку умственная суета едва ли как-то связана с местом — с городом обитания; но столица, особенно последних лет, столь густо пронизана ею, что маленький провинциальный городок, несмотря на все издержки самого понятия, представляется своеобразной формой избавления, если не средством добиться лада с самим собой. Тем более, если на протяжении пяти или семи детских лет проводил там лето, на даче у родственников, или у них же дома, играя с братом, едва ли постигая провинцию, но, в какой-то мере, пропитываясь её духом.
К тому же понятие «провинциальность» так и не научился воспринимать скептически, что вроде бы подобает столичному жителю — то есть так и не стал смотреть на провинцию сверху вниз, мня её скоплением отсталости, дурновкусия в сочетании, буде кто из её обитателей перемещается в центр, с нахрапом, с адской предприимчивостью, или — с другой стороны — малых возможностей и т. д. Что касается скуки — её всюду навалом, но объём её зависит скорее от мировосприятия и воспитания, чем от количества ресторанов на соседней улице или книг в собственном шкафу. Скорее наоборот — провинция связана с чем-то ушедшим, невозвратно-милым — с обильной зеленью, с мёртвой почти, официально, косно, насильно возрождаемой русской церковностью, с ладным, уютным бытом. То есть с чем-то тёплым.
Тёплый сок провинции, живительно питающий душу, способствует не только её здоровью, но и творчеству — или формированию того состояния, которое и даёт первый толчок. Причём не важно, что из этого выйдет, и выйдет ли что-нибудь вообще; креативная потребность — именно потребность, а не зуд — в каком-то смысле важнее результата, если только не слишком удачный результат не начинает навязываться всем и каждому. Но это, вероятно, уже род душевной болезни,
И провинция тут бессильна — равно как и не причём. Меньше или нет душевнобольных в провинции знает только соответствующая статистика, но обращаться к ней — занятие не из весёлых.
Гораздо лучше рассматривать виды — вот, например, тесное скопление домов: красные, нежно-голубые, жёлтые углы и плоскости, тусклые прорези окон, строгий взмыв церкви, указующей путь. Или россыпь деревянных домишек, облепивших огромный овраг, с криво огороженными огородами, разделёнными на дольки грядок. Просто жизнь. Не предмет для дискуссий.
Тем более, если и сам-то вышел отсюда — имея в виду детство, определявшее дальнейшую явь; тем более, что периодически, причём неизвестно с чем связать эту периодичность, возвращался сюда — на неделю, на две, в отпуск, преследуя неизвестные цели — или не преследуя никаких.
И вот ты вновь отправляешься в старый город, испытывая светлую обречённость, если таковая возможна. Впрочем, когда из всех вероятных альтернатив выбираешь заученую наизусть, нечто подобное испытывать и положено. Конечно, можно отправиться в Венецию или Копенгаген, но это требует сил, которых недостаточно, и суеты, которой всегда в избытке. К тому же, перспектива посещения различных официальных учреждений — от фотомастерской до ОВИРа — кажется угнетающей, а потому сумка, набитая немудреными презентами и путь к знакомому вокзалу наиболее логичны. Возвращение к суете — вокзальной на этот раз — в изобилии представляет все её разновидности. Портрет толпы — не в худшем её варианте; он наиболее полно ассоциируется с Востоком,
Хотя едва ли можно объяснить почему, и несколько случайно мелькнувших тюбетеек, и множество загорело-пыльных, плохо выбритых лиц и раскосыми или нагло-самоуверенными чёрными глазами, меньше всего подтверждают закономерность подобной ассоциации. Нечто тугое — как виноградная гроздь, нечто малообъяснимое и плохо расшифровываемое, плюс — сальная вонь чебуреков, и возможность купить что угодно — от презервативов до наркотиков — чем не восточный базар? И — детская память — едкая, как кислота — поезд, напоминающий дракона, пугающий дымным блеском глаз и стремительным шумом.
Европа напоминает о себе точной графикой расписания, на котором ловко перещёлкиваются планки-лопасти с зеленоватыми — во всяком случае они таковыми кажутся — названьями станций, — однако, тут же и отступает, ибо пунктуальность оборачивается иллюзией, а поезда всё нет и нет. Люди группками размещаются вдоль перрона, вычисляя предполагаемые двери с большей или меньшей степенью точности.
Запах вокзала! Ленты и линии, стремящиеся к воссоединению, и не достигающие целостности! Нежная вонь крепко прогретых солнцем маслянистых, желтоватых шпал обрывается тяжёлым перегаром, исходящим от внезапного соседа. Вялотекущая шизофрения сигаретного дыма, ароматы различной снеди, многое мешается в одно, и вот, наконец — встречаешь опаздывающий поезд — уже, увы, непохожий на дракона.
Тамбур в общем интереснее, чем вагон, по-крайней мере избирательней. Чрево вагона! — таким верно, показался бы желудок, появись возможность обозреть его изнутри, и предоставляет оно мало вариантов. Паноптикум лиц! а впрочем — мизантропия не лучший помощник — если хочешь разобраться в окружающем мире.
Пенал тамбура напоминает о клаустрофобии — болезни, поименованной слишком красиво, дабы понять её истоки, а уверенность в том, что болезнь не свила гнездо в твоём мозгу, не отрицает надежду (потом когда-нибудь) встретить ангела на мосту — надежды, скорее литературной, нежели призрачной...
Движение, однако, началось, и ты стоишь, тесно прижавшись к прохладной стене, даже не очень-то глядя в окно, и стараясь представить три предстоящих часа крепким камешком, который надо отбросить, не слишком циклясь на предстоящих лицах курильщиков или людей, проходящих из вагона в вагон. Стояние — как частный случай движения: угловатый воздух Гераклитова парадокса. Курение, как частный случай самоуничтожения; нежное отношение к аккуратным белым столбикам сигарет, мерное, вихреватое расползание дыма.
Пейзаж за окном разнообразен, как дни, пронизанные болезнью. Леса — бесконечная их, то густеющая, то редеющая полоса — не худшее из предложений пространства; изредка возникающие массивы дач — убого дощатых, щитовых, с огородами, уступающие в экспрессии Ван-Гоговским грядам. Издали дачи напоминают игрушечные гэдээровские домики, столь вожделённые в детстве, домики, какие хотелось заселить крохотными людьми — но человечков не полагалось, что было. Пожалуй, единственным изъяном этих замечательных сборных игрушек — и теперь, дабы не воплотилась детская мечта, ни в огородах, ни возле домов не мелькает ни единой фигуры: будни.
Первый вышедший покурить: с широкоскулым, тупым и резким лицом, будто внешностью своей подтверждающий справедливость поговорки: поскреби русского — татарина найдёшь. Наверняка, Петров или Сидоров. Закатанные рукава светлой рубашки обнажают могучие, из узлов свитые предплечья. Рядом возникает краснорожий дедок с тусклым орденом, вверченным в лацкан пиджака, из кармана брюк выглядывает горлышко бутылки. Несколько жестов быстро приводят к согласию — пьют по очереди, из горлышка, щёлкая обрывками полуфраз.
Пейзаж за окном не меняется, и, будь уверен, что город, в котором родился, находится там, где ему и положено. Лес, в крайнем случае, может сойти с места. Город же — в худшем варианте судьбы — быть уничтоженным вражеской артиллерией или авиацией, заменив себя памятью о себе, что пугает гораздо меньше собственной смерти.
Но начаться город может с чего угодно, в частности со сна, в котором ты, измученный банальным одиночеством, собирался построить свой, ни на что непохожий, или похожий на все города одновременно — но не смог: не из-за нехватки материала, а из-за необходимости пробуждения. Город же, куда приехал, благополучно миновав загогулину контролёра, зачеркнув его зловещую гримасу купленным билетом, начинается с вокзала — если не с детской привычки видеть таковым его начало. Вероятно, должны существовать и окраины, ибо здесь всё-таки не предел Ойкумены — но, кажется, что именно вокзал и заменяет их, а так это, или нет — недосуг проверить, поэтому выход на перрон в толпе других пассажиров отсекает чрезмерное любопытство. Она — эта толпа — густа, будто пульпа, и многодетальна, как подробный макет корабля, которым любовался в детстве. Рюкзаки и корзины, сапоги и туфли, удочки и букеты; где-то мелькнула охотничья двустволка, но тотчас спряталась за баул; портфели, саквояжи, чемоданы — чем больше деталей, тем более угнетающе действует реальность — текучая реальность пульпы, которую не превратить в бумагу.
Поскольку перрон выше уровня привокзальной площади, то можно принять его за пьедестал, и толпа тогда отливается в своеобразный живой памятник самой себе; памятник, напрочь лишённый помпезности и иллюзорный, как фата-моргана.
И вот, пока не появится спуск, сулящий площадь, ты являешься таким же атрибутом толпы, как все эти баулы и сумки. Будто вещи ведут людей, диктуя им жизнь, её стиль и суть, не говоря уж о ритме. Город чуть позже играет роль губки — в разные поры, ходы, норы засасывая влагу людей, и всё же держа их в себе не в меньшей степени, чем губка держит воду.
Сам вокзал издалека напоминает огромный торт — вернее, торт поднесённый на блюде площади, и хочется зайти в здание, чтобы разрушить нелепую ассоциацию; и вот ноги сами собою минуют площадь, а глаза праздно скользят по автомобилям, расставленным полудужьем. Троллейбус плавно проплывает мимо аптеки, супермаркета, и, никуда не спеша, ты вступаешь в исток длинного, пронизывающего почти весь город проспекта, и идёшь пока ещё рядом с несколькими бывшими пассажирами, также избравшими пеший путь.
Каждый город куда-то движется, оставаясь, разумеется на месте; при этом весьма настойчиво ощущение — что вот у него есть цель, стягивающая к себе дома, памятники, улицы, дворы, переулки, скверы. Аэропорт, центральный вокзал, знаменитый собор или картинная галерея — нечто должно служить объектом, вокруг которого наматывается клубок разочарований и обид, радостей и восторгов, путешествий и...
Этот город движется к реке. Весь он, мускулисто-уступчивый, будто напрягает свои холмы, домишки и обрывы, как атлет на подиуме, демонстрируя их её — извечной наблюдательнице, никуда не спешащей, серовато-стальной, запутанной во многих извивах, привлекающих рыбаков. И река, вероятно. Древнее, чем он сам.
А город древен. Быть может, какая-нибудь трава, возрождающаяся из года в год, хранит память о монголах, о копытах коней; фантазия также условна, как и этническое определение, данное завоевателям — и всё же хочется думать, что ту же траву топтали кони, и на неё лилась кровь, и также бурела трава осенью — осенью всех времён, уже без войны, лениво-сочной провинциальной осенью. Так или иначе, город видел немало войн, в том числе тех, старинных, когда порох был известен только в Поднебесной, а имперская мысль находилась в стадии эмбриона, и потому свист стрелы, рассекающей воздух, был чем-то, что соединяет убийцу и жертву, разве, что убийцей никто бы не назвал: воин, делающий свою работу.
И хочется представить проспект стрелою, не истлевшей в земле, не утратившей своё оперение, роль какого успешно сыграет разнообразная зелень, а себя — этаким крохотным человечком, гномом из детской сказки, исследующим её могучее древнее тело. Только тело это — привычный, нагретый солнцем и слегка размягчённый асфальт, ни разу не вскрывавшийся кропотливой лопатой археолога. Чего искать здесь? Не золото ж Трои! И так всё ясно!
И тем не менее, археолог не прав — также как и упрекнувший его в нерадивости. Неужели кубышка, набитая серебром, не стоит мускульного усилия? Монеты красноречивы, как и дефекты, оставленные временем на их кругляках. К тому же могут найтись наконечники стрел — ибо стрелу можно пускать по разному поводу, как и ломать копья. Так или иначе, одно и то же движение подчас имеет противоположные цели, и лишь не меняется форма стрелы, равно как и устройство лука, натяжение тетивы. В Европе, пожалуй, воевать было интереснее, чем здесь, несмотря на то, что арбалет тяжелее. Интереснее строить гелиполь, или ещё более хитрое сооружение, подгонять его к мощным каменным стенам, и вести тактическую борьбу — успех в которой отступает на второй план, уступив пальму первенства процессу, как в сущности и должно быть, если б не раздражающие амбиции мозга, требующие всё новых пространств. И уж что интересного в забрасывании беззащитных, деревянных стен горящими стрелами, с последующим обращением города в головешки, среди которых и поживиться-то нечем?
Однако, стрелы свистели на протяжении веков, и свист их был одинаково страшен и во время Пелопонесской войны и в восемнадцатом веке; стрелы, уже в названии каких заложена стремительность, порой обращались в символ, и только однажды в истории легенд лишились они своей поражающей силы — падая к ногам Гаутамы, превращаясь в пёстрые, безобидные цветы...
Впрочем, пора вернуться к проспекту. Здания по обе его стороны — короба, полные судьбами, тусклый блеск окошек допускает разнообразные фантазии. А вот ликёро-водочный завод — массивный, тёмно-красный, кирпичный, напоминает он древнюю крепость. Непьющая провинция? Завиток абсурда. Впрочем, в метрополии пьют ничуть не меньше, но расположение завода возле вокзала кажется символичным, хотя эту символику трудно понять.
Грешный, грешный алкоголь! — одна из форм не-существования, или — лучшее доказательство того, что реальность нереальна — как утверждал, строя изящную лесенку силлогизмов лукавый английский епископ, причисленный вождём всяческого пролетариата чуть ли не к материализму. Кстати, проспект носит его имя — не епископа, разумеется — и до сих пор не переименован. В провинции устойчивее стереотипы и сильней чинопочитание, не говоря уж об извращённой иконографии. В былые времена с каждой витрины на вас таращился пресловутый бровеносец с молодецкой полуулыбкой, а якобы его, а на самом деле ничьи — ибо для подобных формулировок не ум потребен, а его отсутствие — высказывания — девизами пялились на идущих мимо — мимо них в частности — по своим ежедневным делам. Где-то, впрочем, в городе есть улица Дарвина — более похожая на переулок, разве что куры не роются в пыли, у заборов; переулок, видом своим как нельзя лучше подтверждающий родственные связи между человеком и тем существом, из которого его и вывел лобастый англичанин, усердно гонявший в детстве крыс — почему бы в таком случае и к ним, четверолапым, не возвести генеалогию?
Крест далёкой церквушки усмехается — будто бы в ответ. Массивный воздух покоится вокруг него, воздух, копящий в себе тишину, которая в сущности одно из доказательств Бытия Божия — естественностью превосходящее седые мудрствования схоластов.
Однако, завод остался позади, и шанс встретить возле него нового Эдгара По, плачевно окончившего свои дни, невелик; не то, что он вообще невозможен в современном мире — пьяница Эдгар, не приживётся, мол, как слишком экзотическое растение — а просто время не способствует литературным апокрифам — респектабельные издательства стоят на страже своей респектабельности, зачем им скандал? — да и скандалы вообще измельчали. А так у провинции вполне достанет резервов, чтобы взять да и извлечь на свет нечто особенно яркое — да и погасить ту же, залить алкоголем, задушить пустотой, забором, от которого одного убежишь, общей вялостью, каковая и есть провинциальная прелесть.
Треть домов, тянущихся вдоль проспекта, выкрашена в жёлтый цвет. Но здешний его оттенок омерзителен, также как и здешнее лимонное мороженое. Это не густой песочно-парчовый цвет, пронизанный солнцем, это и не нежный солнечный, сдобренный ласковой дымкой отлив, не кокетливая нежность огуречных цветов, и не грубая выпуклость спелого лимона — это помесь жёлтого...с чем-то ещё, но жёлтый превалирует, не побеждая, отчего начинает подташнивать, будто объелся луком, и ты сплёвываешь густую, обильно набегающую слюну.
Город вообще воспринимается как: слишком много. Даже маленький. Даже последняя провинциальная дыра — это стремление от частного к общему, с последующим возвращением на круги своя, к замыканию в частном, в капсуле быта.
Пространство, привычное мозгу, всегда конечномерно; и то, что данный город считается колыбелью космонавтики не оправдывает — и не осуждает — его размеров. И даже помянутый космос, если и способен что разбудить, так только фантастический проект его же застройки. Но...на чём будут базироваться вихри космических улиц? Да и какие же это улицы, если они вихрятся? Как жить на них? Души, наверное, знают, ибо где же им быть, окинувши тела, старые изношенные скафандры, как не в космосе, не в бесконечности,
потому что какое ж другое пространство выдержит такое обилие?
Строительство — следствие необходимости. Урбанизация — тоже. Следствие чего-то, чья причина кажется примитивной, а на самом деле сложна — ибо какой вообще возможен примитив в соприкосновении с чем бы то ни было на свете?
Но следующей ступенью урбанизации логично видеть завоёванный-застроенный космос. Полчища современного Тимура ворвутся в нежную крепость ушедших душ, потерпят крах, ибо стрелы не имеют цели, да и стрел подходящих ещё не придумали. Так что, остаётся Фриц Ланг со своим Метрополисом, да научная фантастика, растерявшая признаки научности. Довольствуйся тем, что есть. В частности длинным проспектом.
Он, кстати, как и любой проспект, напоминает ствол с могучими сучьями улиц и мелкими ответвлениями переулков. Листья, понятно, служат дома — они похожи друг на друга, но также не найти двух одинаковых. Единственное безусловное родство — это доля тепла, копимого внутри, ради которого и стоило объединяться.
В провинции дома невысоки, будто кем положен предел в три, четыре этажа, и даже цивилизация не способна поправить дела, ибо блочные чудовища в десять-двенадцать этажей, безвкусные аляповатые, способны изуродовать любую панораму. И кажется фантастичным, что семья, некогда обитавшая в добротном, дородном срубе с тёмным садом — в доме, где жило не одно поколение, с которым связано столько воспоминаний, столько подростковых игр в саду, на древних деревьях — радуется, причём весьма искренне, перемещению в трёх — или четырёхкомнатную утлую коробку — с видом на всю ту же реку, к которой тянется город.
Город — который невозможно удержать в памяти целиком. Произнеси его имя — и возникнет то, сё, отдельные детали, подробности , что-то особенно милое, или напротив отвратительное — прогулочный катер на реке, парк, мемориальная доска, свидетельствующая о пребывании в этой дыре твоего любимого писателя, булочную, где торгуют отменными калачами —
И, путаясь в этих деталях, наползающих друг на друга, всё же пробуешь, чувствуя себя ребёнком, вылепить из них, будто они пластилиновые некую целостную фигуру. Правильно делали древние, храня в секрете подлинные имена городов.
В детстве собирал видовые открытки — тех городов, где едва ли окажешься, тогда об этом и мечтать не приходилось, а только гадать: реально ли их существование, или это обман, фантом, чудом запечатлённая фантазия. Теперешняя уверенность в их наличии почти избавила от желания очутиться среди узких улиц или роскошных проспектов, возле мистических пирамид или монументальных соборов — общедоступность всегда претит, и газетные страницы, пестрящие всевозможными туристическими предложениями, окончательно лишают очарования вожделённые в детстве места; однако открытки остались — как всякие красивые мелочи, выбрасывать их тяжело, и не помогают размышления о полной их бесполезности. К тому же, присоединяется надежда, что в зимний или ненастный день они согреют лучше коньяка. Уж слишком пестры! Слишком всё непохоже! Особенно радуют общие панорамы — так, что иногда чувствуешь себя птицей, глядя на выгоревшую сумму черепичных крыш, море черепицы, прерываемое скалой собора, на кривые, тёмно-зелёные или серые каналы, дублирующие движение улиц. Вот где хотелось бы жить! Видеть поутру такой же аккуратный дом напротив, в уютном кафе пить крепчайший кофе, с наслаждением — будто изменение места жительства добавляет радостных ощущений — закуривать первую сигарету. Потом бродить по улицам с полной уверенностью, что не встретишь никого — ибо кто тебя в этом городе знает? Никто! Да и сам ты никто — пустота, отсутствие, прикидывающееся чем-то материальным. Отсутствие — частый случай небытия, а потому логично остановиться возле собора, и, глядя на его могучие контрфорсы, лишний раз убедиться в том, что не требует доказательств...А затем снова сидеть в кафе, наблюдая за улицей, живущей собственной жизнью, съесть бифштекс с кровью и жареным картофелем, закурить...Думать мы ещё не научились, как заметил Хайдеггер, но может быть высшее счастье — не думать ни о чём? Просто впитывать. В частности, сытный сок бифштекса.
Потом идти улицей, параллельно которой дремлет канал. Остановиться, смотреть вниз на бородатые, замшелые стены, на медленно плывущий жёлтый листок, свёрнутый причудливой фигурой. Осень — непременно чтобы была осень. Желтизна деревьев не будет контрастировать с не меняющейся окраской домов.
Потом...впрочем, никакого потом не будет — ты никогда не окажешься в милом безымянном городке. Это просто несуществующий вариант счастья, подаренный открытками — или детством. Поэтому и хранятся они — праздные, но и праздничные в верхнем ящике стола, в плотном конверте с надписью, сделанной отцовской рукой: Весь мир. Грандиозно, не правда ли?
Вернёмся к проспекту. Просто потому, что надо же куда-то возвращаться, к тому же любой путь может закончится домом. Этот, по-крайней мере, точно — ибо приехал к родственникам, у которых повёл половину детства, и которые тебя любят, при чём за эту любовь ты можешь поручиться, что само по себе — редкость. Поэтому будь счастлив, даже когда проспект раздваивается, точно разрубленный посередине — настиг монгольский меч? — и один из его хвостов тянется, минуя церковь и всякие малоинтересные дома к длинному мосту через реку, теряя под конец асфальт и утыкаясь в старенький, дребезжащий паром. Второй путь предпочтительней — и вовсе не из-за торговых рядов, где снимался не один кинофильм — красно-белого, лабиринтообразного строения с площадью возле, где так и мерещатся извозчики, и уж тем более не из-за парка, начинающегося рядом. Предпочтительней — в силу привычки всегда ходить этим путём, игнорируя другой, изученный за время автомобильных поездок.
Спуск крут, даже чрезмерно. Ресторан, возникший на пути, носит название реки; и за широкими стёклами мерещится нечто исконное: поросёнок с кашей, осётр, поданный целиком и превращённый искусным поваром в подобие сказочного терема, всевозможные грибные лакомства. Заманчиво блещет водка в запотевшем графине. Кто-то пьёт в одиночестве, суетятся услужливые половые...Нет — едва ли здесь когда-то был трактир, едва ли гуляли купцы, со всеми издержками пьяного буйства, едва ли ломились столы. Тих он и прост — этот ресторан, еда однообразна и уныла, и даже соседство с рыбной рекой не приносит выгод. Поэтому, вернее будет не заходить, да и денег в обрез, а голод, возникший следствием ходьбы, утолишь на даче.
Где-то здесь есть аптека, точно вынутая из позднего Чехова. Наверняка, она тоже мелькала в каком-нибудь кино — о русской провинции, или русской старине. Белое, основательное, подчёркнуто четырёхугольное здание, скорее: домишко, низкий и массивный, с пыльными стёклами — он прочно ассоциируется с аптекой, хотя надписи нет, но...что ещё может там располагаться?
А спуск продолжается — теперь он идёт среди двух-трёхэтажных домишек и деревянных частных домов, среди неровных серых и красных заборов, плотно укрывающих незатейливую жизнь, только купы яблонь выскальзывают иногда, ложась на плоскую поверхность штакетин. На окнах стоят цветы, и где-нибудь между них обязательно дремлет кошка, способная затянуть целый мир в воронку неуловимо-текучего взгляда. Там, в домах происходит жизнь тихая и сонная, там пекут пироги, и весёлая итальянка собирает виноград на истёртом ковре, и бредут слоники по комоду, и что-то бормочет в углу телевизор. Там живут полные, добрые, бесхитростные женщины, не представляющие, поди, что где-то живут иначе, что может быть вообще другая жизнь. Провинция — это самый уютный миропорядок, а скуку компенсирует отсутствие суеты.
Колонка оживает под нажимом руки, брызжет холодной водой. Вода хлещет в подставленное ведро, но струя столь толста и обильна, что капли летят во все стороны. Асфальт разъеден, и длинная бесформенная борозда зеленеет мхом. Во дворе напротив хозяин колет дрова. Блестит потное тело. Лад жизни несокрушим.
В последнем доме у реки располагается магазин. В нём низко, темно, прохладно. Широкое квадратное пространство перед прилавком пустует. Кубы чёрного хлеба тянутся вверх. Тусклые консервные банки, рыба в томате, в масле, колбаса, сыр, водка, спички, папиросы...В сущности разнообразие вредит. Зачем оно, если всё можно свести к подобному ассортименту? И ведь есть река.
Да, она открывается за домом, в котором располагается магазин. Река хороша сама по себе — как любая река,
Достаточно полноводная — и достаточно длинная для того, чтобы в очередной раз попробовать представить себе бесконечность...точно войдя в одну, можно оказаться в другой, или по-крайней мере не свихнуться, тщась представить во плоти зловредную восьмёрку. К тому же вода успокаивает — не обязательно даже плавать, достаточно просто смотреть.
Здесь, в этом месте реки, давно не купаются, вода жёлто-бурого цвета, нежно желтеющая янтарём у берега, где видна суета мальков. Паром вяло перетекает реку, будто замирая на середине. Цель пути — дача родственников — недалеко — однако, подъём на том берегу не менее крут, чем спуск на этом.
Маленький речной вокзал, списанная за ненадобностью посудина, под рукой, и можно зайти туда, ожидая паром. И вот, ступив на истёртый борт посудины, ощущаешь, как вся она нежно-протяжно вибрирует, превращаясь в серебряный колокольчик, в фантазии, конечно. Крохотный коридор, обшарпанная красная скамейка, маленькое окошко закрытой, зарешеченной кассы...Некуда и не за чем ехать.
Можно подойти к перилам, посмотреть, как плещется, слегка пенясь, река, увидеть случайную щепку, окурок или спичку — и вытащить из тайников собственного мозга банальные фразы о схожести — судьбы, реки, щепки, и тут паром уткнётся облезлым носом в истёртый асфальт. И ты переходишь с одной посудины на другую, не слишком меняя линию пути, едва ли вообще подлежащую изменениям — в силу праздности, толкнувшей в дорогу. Не всё ли равно — шаг туда, шаг сюда? Не в лагере же в конце концов! Поэтому ты попираешь пол парома, от количества миновавших ног уже потерявший белую окраску.
Читая о лагерях, тюрьмах, о днях и трудах войны представляешь ту — неведомую, неиспытанную — жизнь невозможной, однако, приступа терпкого счастья оттого, что лихолетья не коснулись тебя, вовсе не ощущаешь; банальные проблемы и неприятности...они не становятся меньше, невзрачней, какая-нибудь досадная мелочь продолжает терзать по-прежнему. Вероятно, отсутствие реальной беды отнюдь не гарантирует счастья, а рассуждения на тему, что кому-то хуже тебя остаются абстракцией. Может быть, напротив — там, в экстремальных условиях, и воспринимается каждый день как подлинность — как подлинный дар, и моменты случайных озарений — нечто пузырящееся, тянущееся изнутри души вверх, к свету — и есть лучшие моменты бытия, дарованные лучшим.
Панорама города откроется с другого берега, и она будет прекрасна. Спрыгнув с парома на разбитый асфальт, можно обернуться и обозреть её, многажды виденную, но гораздо интереснее подняться в гору, и обернуться только тогда — и потому, что панорама будет полнее, и потому, что тогда, потному от усилий она покажется наградой. Пока с двух сторон тянутся поля, пылают подсолнухи, мелькают разнокалиберные домишки; справа торчит разваленная, проржавевшая баржа, среди обломков которой играл ещё в детстве. Лес темнеет по правую руку — могучий, сказочный лес, им когда-то спускались в реке, и мощные корневищами толстыми змеями выскальзывали на поверхность, сплетались, преграждая путь.
Чуть выше дома уже тянутся с двух сторон, это деревня, в чей лад иногда вторгаются дачи, чьи конструкции значительно отличаются от срубов — мелькает шифер, иногда черепица, жесть, окрас более радостен — блестят зелёные, красные, голубые цвета — и волны цветников гармонируют с ними. Филигрань роз как и стрелы гладиолусов редкость, не говоря уж о карнавальных звёздах георгинов, зато в избытке флоксы — истинная волна, мелкий, но властный накат...
Половина подъёма позади, перевал, за которым открывается другая половина, внезапно знаменуется громким лаем выскочившей из-под ворот собачонки, да мотоциклетным треском, вызывающим желание обернуться. И здесь, пропустив дребезжащую штуковину, можно осмотреть панораму города.
Зелень, и так изобильная в провинции, торжествует тут. Сплошной поток, лавинообразная масса, параллельная реке, цвет густ, порой до чрезмерности, и всё-таки прекрасен. Если искать цветовое воплощение совершенства — то лучшим кандидатом на таковое несомненно будет зелёный цвет...
Но, надо идти вперёд, к дачам, чьё скопление начнётся скоро, очень скоро.
Дача имеет прелесть — но только для дачника, а не для хозяина земли, владельца грядок, парников и деревьев. Для дачника — сладкое, сонное безделье, перемещение от веранды к гамаку, полудрёма в котором так хороша. Сладкая стоячая вода времени. Числа опознаётся только при взгляде в газету.
К тому же радует цветник.
Можно ничего не понимать в розах, но не любить их — нельзя. Бабушка пестовала и лелеяла розовые кусты много лет — сначала это был небольшой треугольник земли, затем он медленно расширялся, и вот уже в тени белого розового куста мог спрятаться ребёнок, играя в прятки с братом. Потом появились роскошные чайные, не имеющие, увы, никакого отношения к крепкому карминному напитку, и нежно-розовые, и...и...Перечисление не имеет смысла — тем более в памяти они остаются суммой.
Дача, как продолжение провинции. За годы дача, конечно, менялась — неизменным оставалась аура тепла, и сквожение уюта.
Много деревьев растёт на участке. Главенствовали яблони и вишни. Буйные заросли последних представлялись чем-то вроде крепостной стены, которую, ломая ногти и обдирая руки, штурмовали с братом — вовсе не из-за добычи, а из-за тривиальной мальчишеской лихости.
Дача, некогда деревянная, давно обложена кирпичом, и выглядит крепко, массивно,
Однако ужинать приятнее на воздухе.
Ах, этот летний ужин! Картошка, жаренная до хруста на сале, или отварная, истекающая паром, посыпанная мелко зеленью! Длинные, острые стрелы лука, плотное, репчатое основание, дразнящее белизной. Редиска невероятных размеров. Вихреватый, пахучий укроп. Сытная ячеистость чёрных буханок. Если была рыбалка — золотистые, обжаренные в муке синцы и краснопёрки, плотвички и верхоплавки, коих можно поглощать в бледными, безвредными скелетами. И, если рыбалке предшествовал поход за грибами — целая сковорода лисичек, выжаренных до состояния семечек или сухарей, а то — тушённые в сметане свежие боровики, с их крепким сытным духом.
Пиршественная роскошь вечера, и потом медленное сгущение его же до антрацитовой черноты; крупные звёзды, мохнато возникающие там, где им положено быть...Банальность жизни в сущности не так уж плоха — в ней бесчисленный опыт ушедших поколений, помноженный на невозможность решить вопросы из серии «теорема Ферма», только приложенные к собственному бытию, а не к геометрии. Так что пусть торжествует банальность — она всё же не боль.
Естественное отсутствие внутренней, душевной боли на даче — или в провинции. Тихое умиротворение. Властный полусон.
Ценность тех или иных воспоминаний объясняется, вероятно, не только оставленными впечатлениями. Чем ещё? Почему та или иная мелочь — начинает жить своей особой, сложной жизнью — где-то в недрах твоей памяти? Крошки хлеба на столешнице, сложившиеся в странный узор, листок, улиткой свернувшийся на подоконнике, одинокий стакан вина вкупе с собственной задумчивостью?.. Старики жили в двухэтажном доме, каменный первый этаж, деревянный второй, полукруглый двор с крапивой и лопухами, скамейка с толстым, рыжим котом...Скрипучая лестница, пол, толсто крашенный красным...
Воспоминанья живут в тебе, и ничего с этим не сделать. Одно можно объяснить пошлой болью, другое — оскорблением, третье — вообще ничем. Капризом устройства, заключённого в мозгу, капризом самого мозга, наконец, в чьих лабиринтах не блуждать, как в анфиладах огромной кунсткамеры, где на экспонатах хоть поясняющие таблички есть. Едва ли можно смириться с непониманием, но у тебя нет козыря, чтобы побить его — или логики, дабы опровергнуть. С ним — с непониманием многого — надо научиться жить, так как нельзя пойти назад по времени, с целью выяснения чего-то важного.
Невозможность же отступления увеличивает безнадёжность. Возвращаться же хорошо лишь в собственный дом, даже если таковым служит всего-то конура малогабаритной квартиры. Впрочем, есть ещё терпкая горечь возвращения к старым друзьям, с которыми расстался в силу недоразумения, или скверного нрава.
Иногда, дорога рассуждений вполне способна привести к старому кладбищу. Что ж — зайти? Инъекция тишины никогда не помешает.
Кладбище в этом городе — старинное. Церковь у входа, жёлтый взмыв, световая высота. Ничто никогда не препятствует посещению кладбища, тем более, что оно ждёт всех — в прямом и переносном смысле, хотя переносный, конечно, милее.
Захоронения расположены густо и тесно, излишне тесно, пожалуй, однообразные, серые и голубые решётки наползают друг на друга, калитки часто сцеплены проволокой, высоки столетние дубы и липы, а в глазах рябит от крестов. Купец второй гильдии. 1908 год. Бородатый, замшелый быт. Непривычные яти и еры. Логичная мощь зелени.
Но дальше теснота делается ещё более полной. Ржавые, в синеватых лохмотьях краски ограды, буйствующие кое-где цветы, сигареты на могильных плитах, рыжие маргаритки. Прозелень металла. Дорога тянется среди могил, путаясь в своих ответвлениях, и вот она — церковь: ветхая старуха одолевает высокие ступени, поворачивается, крестится. В будни на кладбище мало народа.
И теперь, когда оно позади, сам не знаешь — испытал умиротворение или нет? В конце концов, мысль о смерти — универсальном нивелире — всегда живёт в мозгу — фоном ли, страхом, чёрным, провальным ужасом, живёт, когда путь твой ветвится и вихрится, выводит то к старинному театру с небольшим сквериком подле, то к скопленью домов, где кажется жил кто-то из знакомых, то к музею.
Провинциальный музей имеет особое очарование, к тому же если это музей художественный и располагается в старинной усадьбе, а предшествует ей уютный дворик, несколько испорченный примитивной скульптурной группой. Серебряные олени — спасибо не пионеры, салютующие неизвестно кому.
В нём тихо — в музее, будто входя, попадаешь в искомый мир старой усадьбы, а непременные тапочки нелепого вида только углубляют тишину. Будешь скользить по паркету, скользить, а не идти. И картины уже не имеют особого значения. Как и история — все мы участники которой, все, осознающие это или нет. Зал иконописи — и образа вне церкви воспринимаются неестественно, несправедливо. Богатство масляной живописи, жанр и натюрморт, даже малые голландцы есть — счастье кататься на коньках под порывы фарфорового ветра, портреты, портреты — что-то из других усадеб, отдающее ветвлением древних, заглохших родов; секрет жизни — ушедшей давно, но удержанной жирным, колоритным маслом. Идёшь, скользишь, а в окне — кусочек города, провинциального старого города, живущего своею жизнью, которой вовсе не нужен ты. Возможно, факт посещения музея важнее предложенной экспозиции, ибо живопись сливается в цветовое панно, а жест, которым отворил массивную дверь, ещё звучит в памяти.
Дверь почти не скрипит, выпуская тебя наружу. Дверь — хороший символ неизвестности...
Много лет назад один твой приятель, уже усевший поучиться в православном институте в Греции, обронил, широко обводя покосившиеся заборы: Как здесь можно жить? И добавил что-то из Чехова — опять-таки про забор. Он был не прав, конечно, но убеждён, и согласно этому убеждению отбыл в Мюнхен, сменив одну провинцию на другую. Интересно, какого он мнения о тамошних заборах? Вероятно, лучшего, по-крайней мере немецкая добросовестность не оставляет в этом сомнений. А вообще — не всё ли равно где испытывать скуку? Не всё ли равно под каким небом мучиться проклятыми вопросами, если уж мучаешься ими вообще? И — стоит ли возвращаться в метрополию? Неясно. Даже такая мелочь может быть неясной, что уж говорить об остальном.
Тем не мене, ты идёшь мимо заборов, имея целью вокзал.
Всегда почему-то хотелось, чтобы а месте скверика располагалась комната смеха. Именно в её выпуклых и изогнутых зеркалах отражаются воплощёнными все твои бредни, все ночные кошмары, и, пожалуй, нет в этом ничего смешного, скорее — своеобразная терапия, возможность дистанцироваться от собственного тела, использовав которую с чистой совестью покупаешь билет, садишься в поезд, и отправляешься в метрополию — то есть восвояси.
И провинцию скроет туман, волокнистый и клочковатый, напоминающий утренний туман в метрополии, когда очертания предметов теряют свою дневную устойчивость. Но и ясность говорят — одна из форм абсолютного тумана. Побывав в очередной, бессчётный раз в провинции, ты не сумел раскрыть её секрет, не справился с расшифровкой кода провинции, да, вероятно, и не стремился к этому; просто побывал в тех местах, где — хуже, лучше — проходило твоё детство.
Спасибо, что эти места ещё существуют.
И уже только поэтому — да здравствует провинция!
Скачать произведение |
Работы автора: Василек и водяной Индекс опоры Сгореть стихами для других все работы
|